— Если Риан не передумает. И совестно даже: нам-то судьба подарила небесное счастье — неведомо за что, а другие, которым одна горечь досталась?
— Не спеши никого жалеть, — отрубил Хурин. — Кто еще знает, кому придется круче. У которых никого нет — тем нечего терять. Когда думаю, что станется с Морвен и мальчиком, если Хитлум падет и меня убьют — так у меня словно сердце тупым ножом вынимают. И Морвен тоже будет больно — она слова не проронит, молча все на плечах вынесет, но от этого не легче. У того, кто любит — слабина есть, и в эту слабину всегда можно ударить…
— Так что ж, и не любить никого? — Хуор налил всем еще пива. — Не согласен я!
— Балда ты, братец, — нежно сказал Хурин. — Как будто тут ты решаешь — любить, не любить… Судится тебе — полюбишь, никуда не денешься… Только любовь — это как на лодке-водомерке по горной речке: на миг дрогнешь, выпустишь из рук весло — и все, размажет тебя по камушкам. Вот, Берен соврать не даст…
У Берена екнуло сердце. А Хурин-то откуда знает?
— …Его оруженосец так свою жену любил, что предал ради нее и друзей, и господина. Но — Берен, твоя воля, ты всех родичей там потерял; а только я его судить не берусь, и Морвен не берется, хотя отца из-за него лишилась.
— На самом деле — и я не берусь, — Берена передернуло от воспоминаний. — К балрогам такие разговоры, Хурин. Давай лучше выпьем и речку послушаем. Она у вас веселая…
— Нен Лалаит, — в голосе Хурина пела нежность. — Я так дочку назову — Лалаит.
— Урвен, — Хуор растянулся на траве. — Если Эледвен после всех этих мучений даст заделать себе еще и дочку, то назовет ее не иначе как в честь бабки: Урвен.
— А я все равно буду звать Лалаит, — уперся Хурин. — Лалаит, и все! Чтобы смешливая была, певучая и быстрая, как эта речка.
— Размечтался…
Берен смотрел на братьев, и они нравились ему все больше. Хурин, даже произнося мрачные, казалось бы, вещи, все равно излучал неистребимую жажду жизни и любовь к ней. Хуор светил вроде бы отраженным светом — но тоже ярко. Понятно, почему обожженные войной Морвен и Риан так тянулись к этим молодым вождям: находиться радом с ними было все равно что… все равно что сидеть хорошей ночью на берегу Нен Лалаит.
Хурин, кроме этого, был еще и тверд как кремень. Берен и про себя знал, что сделан не из жести — но он знал и то, что Хурин сильнее. Их обоих довольно трудно было бы сломать, но по разным причинам: Берен, чтобы не сломаться, готов был прогнуться достаточно низко — и, стряхивая груз, выпрямиться, подобно стальному пруту двойной закалки. Хурин же больше напоминал стержень медленной долгой закалки, который невозможно ни согнуть, ни изменить его форму ковкой: в каком виде он вышел из горна, в таком и пребудет до конца. И если сломается — то невосстановимо, навсегда.
Где-то им было легче, чем их родителям: для тех рушился порядок устоявшийся, незыблемый. Почва уходила из-под ног. Для них же этот порядок еще не стал чем-то привычным, они быстро приспособились к новому миру: к миру войны. Скоро привыкли делить людей на своих и врагов, душевно изготовились к неизбежным потерям, и смерть заняла в их сознании не меньше места, чем жизнь. Она и раньше не была оставлена без внимания: в героических песнях, принесенных с востока, то и дело прославлялась чья-то доблестная смерть. Хорошая смерть — вершина жизни, оправдание всему, что в ней было неправильного. Седьмое поколение эдайн увидело другую смерть: жестокую, горькую и бесславную. Некому оплакать, некому сложить песню, и можно утешиться лишь тем, что ты все-таки выполнил свой долг до конца. Многие не выдержали. Предпочли — выжить. Предателями, рабами, но — выжить. Можно ли осуждать? Кого время оправдает — тех, кто бился до последнего и вместе с кем погиб Дом Беора? Или тех, кто сумеет, пригнувшись, припав к земле, сохранить свой род — чтобы, возможно, через века, снова воспрянули беоринги?
А ведь отец убил бы Мэрдигана, — подумал Берен. Выслушал бы — и убил…
Они еще долго говорили — Хурин и Хуор рассказывали, как защищали перевалы, Берен — о битве при Кэллагане и об отряде отца, и о своих одиноких вылазках… Гулянка стихла, пиво уже не вмещалось, закуска кончилась. Упали первые капли дождя.
— Вернемся, — сказал Хурин. — Надо же когда-то и спать.
Они вернулись в сад через калитку, прошли сонным подворьем и вошли в дом задней дверью.
Гили еще не вернулся — впрочем, сетовать было не на что, так как Берен сам отпустил его на гульбище и не сказал, к какому сроку вернуться. Горец разделся и лег.
Проснулся от того, что рядом кто-то есть. Быстрее, чем успел подумать, подхватился и стиснул рукой запястье пришельца. Запястье было тонким, широкий рукав упал к локтю, обнажив округлое предплечье.
— Сильмарет, — прошептал Берен. — Зачем ты здесь?
— Не шуми, — женщина высвободила руку. — Поговорить с тобой хочу, с глазу на глаз. Ведь столько лет я тебя не видела, и увидеть отчаялась…
Она села рядом на постель, и Берен почувствовал, что она слегка дрожит — и не только от утреннего холода. На ней была шерстяная юбка поверх рубахи, на плечах — платок, прикрывающий низкий вырез и голые плечи. Нет, она пришла сюда не как обольстительница, и держалась не как обольстительница, но уже одно то, что она вошла одна в комнату, где спит один мужчина (Гили, поросенок, так и не явился), не побоявшись застать его нагим (а он, нечасто ночевавший в постели, позволил себе такую роскошь) — это было уже довольно далеко за пределами приличия. Она пришла не соблазнять, но… Берен посмотрел ей в глаза и она не отвела взгляда… Была бы не против, если бы он последовал полусознательному желанию своего тела: обнять ее и привлечь к себе?