Берен думал, что после Менегрота его ничто не может удивить. Он ошибался.
К чистому озерцу на дне долины террасами спускались улицы Нарготронда, и мало что на свете могло сравниться с этим зрелищем. Невесомые, ажурные арки взлетали над морем зеленых деревьев, стрельчатые шпили соперничали с ними в красоте, те части домов, что не прятались в пещерах, представляли собой причудливые беседки, ни одна из которых не повторяла другую, но вместе они создавали ощущение единого замысла, воплощенного в камень, дерево и металл. Здесь были не фрески, как в Менегроте, а статуи — сотни, тысячи… И все это мерцало разноцветными огнями фиалов и обычных светильников — созвездие Нарготронд на земле Белерианда…
— Я знаю, кто изваял каждую статую, — сказал Финрод, положив руку на плечо Берена, а другой — опершись на перила. — Я могу показать тебе каждый камень, который положил сам — а их здесь тысячи и тысячи. Я назову тебе имена тех, кто трудился над каждым украшением. Эти перила, — он хлопнул ладонью по мрамору, — вырезал Хумли, сын Хундина, камнерез из Белегоста. Еще много его работ в Розовом зале и у фонтанов Звездной Россыпи. Его отец — мастер узорного бронзового литья, перила Радужных Мостов — его рук дело…
— Я верю, — быстро сказал Берен.
— Я вложил в этот город сердце. Я люблю его и готов за него умереть — но скажи, на что он был бы похож, если бы я захотел всей этой красоты для себя одного? Никому не позволил бы жить здесь, или того хуже — все, кроме меня, были бы рабами — моими и города? Берен, это была бы тюрьма. Красота погибла бы — она не нужна рабам, безразлична им. И я был бы занят только тем, что следил, понукал, заставлял и казнил. Все мое время уходило бы на это, все мои силы. И — рано или поздно — я упустил бы что-то из виду, и возник бы мятеж, или, что вероятнее, один из моих рабов, жаждущий стать господином, перерезал бы мне горло во сне, снял корону и, обтерев с нее кровь, надел ее себе на голову. Вот как придет конец Мелькору — он захватит больше, чем сможет удержать.
— Может, оно и так, — согласился Берен. — Только я не могу сидеть, прости за грубость, на заднице и ждать, пока Моргот подавится слишком большим куском. У меня мало времени.
— Я помню…
Финрод смотрел на него. Ветер доносил обрывки песен из рощицы над озером.
— Мелькора можно любить, — сказал король. — Но сам он любит только себя, и других любит лишь как часть себя. И потому творить добро его именем нельзя, ибо он поглощает тех, кто его любит, и тот, кто от его имени творит добро и вызывает любовь к нему в других — готовит их к тому, чтоб быть поглощенными. Орки могут уничтожить Нарготронд и всех его жителей, но бессильны превратить его в ничто. А вот если бы мы полюбили Мелькора, и он поглотил бы и нас, и Нарготронд — этот город был бы поистине уничтожен. Орки могут убить тебя или меня — и это все самое плохое, что они могут сделать с нами, потому что мы одни распоряжаемся своими душами, это величайший дар Единого: свобода воли. И если мы благодаря этому дару предадим свои души Мелькору — они будут поглощены и погибнут навсегда. Я не могу себе представить участи страшнее. Поэтому вина добрых рыцарей Мелькора больше, чем вина орков. Те, что убивают лишь тело, не так страшны, но проку жить, если после ждет лишь пустота? Что проку выращивать хлеб, если люди едят его на гибель? Мелькора можно любить, и то, что он возбуждает любовь к себе — самое страшное его преступление.
Финрод выпрямился и Берен удивился произошедшей с ним перемене; только что такой простой и доступный — теперь это был эльфийский король, закованный в броню своего достоинства, и то, что он, босой, был одет только в простые штаны и шелковая рубашка была распахнута на груди — все это ничего не значило: величием он не уступал Тинголу в его серебряной мантии и короне.
— Я хочу сказать тебе, Берен, сын Барахира, что ты замыслил дело, за которое до тебя ни человек, ни эльф не брались. Оно изменит лицо Арды, навсегда и необратимым образом. Оно решит судьбу Старшего Народа.
— Не много ли для одного смертного? — вырвалось у Берена.
— Ровно столько, сколько смертный сам взвалил на себя. Никто не знает своих пределов — ни я, ни ты, ни Тингол, ни Мелькор. Эти пределы могут лежать гораздо дальше — а могут гораздо ближе, чем мы сами думаем. Берен, Келегорм и Куруфин рано или поздно узнают о Сильмарилле. Что мы тогда будем делать?
— Лучше сказать им сразу. Я все равно не сумею это скрыть: уже знает весь Дориат, скоро узнает весь Бретиль, а потом — и все остальные.
— Тогда держись. Завтра я соберу ради тебя королевский совет, и ты сам скажешь феанорингам о своей цели. Я поддержу тебя. Расставим башни по местам, сделаем первый ход, дождемся ответного — и посмотрим, как упадут кости.
Скверно упали кости. В высоком зале королевского совета собрались высокие эльфы Нарготронда, главы домов и цехов (23), нолдор и синдар. Финрод, в золототканой мантии, восседал на высоком троне напротив входа, по правую руку от него, на креслах пониже, сидели брат его Ородрет — молчаливый, бледный эльф, который казался старше Финрода, хотя был младше — и племянница Финдуилас, по левую он посадил Берена, рядом с Береном занял место высокий нолдо с лицом вроде бы строгим и серьезным, но смеющимися глазами; синий плащ, заколотый фибулой в форме арфы говорил, что он бард, а место во внутреннем кругу Совета — что он из самых уважаемых.
В креслах, которые были расставлены по кругу Совета, сидели князья Нарготронда, среди которых — почти напротив Берена — заняли места и двое сыновей Феанора. Келегорм Прекрасный был одет в черное с серебром, у ног его лег огромный белый пес. Куруфин носил черное с красным. Из семерых феанорингов этот, по преданиям, более всего походил на отца и лицом и нравом, и унаследовал отцовское имя. Берен изо всех сил старался не глазеть на него, Куруфин же, напротив, так и вонзил в человека свой серебряно-серый взгляд.